ЕСЛИ ВЫ ПРИШЛИ С ДРУЖЕЛЮБНЫМИ 17 часть

Мейсонье пожимает плечами и резко бросает:

— Мало ли чего он тут наплел.

По-моему, он слишком далеко заходит, если учесть его аудиторию. Мейсонье, пусть и не совсем прямо, сейчас сказал, что Фюльбер — обманщик. А ведь, кроме Тома и меня самого, здесь еще никто не созрел для такой суровой оценки нашего гостя. После реплики Мейсонье воцаряется долгое молчание. И я не пытаюсь прервать его.

— Чего уж там, понятно, дела у них неважные, — говорит Мену, опустив на колени вязанье и разглаживая его ладонью (оно почему-то без конца закручивается в трубку). — Ведь в Ла-Роке-то их целых двадцать, и на всех только и есть что бык да пять лошадей, а от них толку чуть.

— Кто тебе мешает: возьми и отдай им свою корову, — насмешливо советует Мейсонье.

Это уж мне не нравится. Я настораживаюсь: «моя», «твоя» — понятия весьма опасные. Я вмешиваюсь:

— Я не могу согласиться с такой постановкой вопроса. Здесь нет ни коровы Мену, ни коровы Фальвины, ни лошадей Эмманюэля. Есть скот, принадлежащий Мальвилю — другими словами, всем нам. Если это кого-то не устраивает, он может забирать своих животных и отправляться отсюда.

Заявил я это очень твердо, и за моими словами последовало несколько напряженное молчание.

— А к чему ты все-таки клонишь, Эмманюэль? — минуту спустя спрашивает Колен.

— К тому, что, если нам придется выделить им корову, мы должны решать это все вместе.

Я намеренно сказал «выделить», а не «отдать». И все уловили этот оттенок.

— Надо поставить себя на их место, — вдруг говорит Фальвина, и мы с удивлением смотрим на нее, за месяц, что она живет у нас, Мену ее так заклевала, что старуха боится рот раскрыть. Подбодренная нашим вниманием, Фальвина делает глубокий вздох, словно желая прочистить путь воздуху среди своих складок жира, и добавляет: — Если у нас в Мальвиле три коровы на десять человек, а у них в Ла-Роке ни одной на двадцать, рано или поздно они все равно нам призавидуют.

— Чего повторять-то, я уже все это сказала, — язвительно обрывает ее Мену, видимо желая поставить Фальвину на место.

Мне надоела эта вечная тирания, и я в свою очередь хочу поставить на место Мену.

— Все правильно, Фальвина.

Ее отвисшие щеки отвисают еще сильнее, она поглядывает кругом, самодовольно улыбаясь.

— У нас как-то уже уперли лошадь, не в обиду кое-кому будет сказано, — добавляет Пейсу, глядя, как бедняга Жаке ежится на своем стуле. — Почему бы не спереть и корову на лугу?



— Только одну? — спрашиваю я. — А почему бы не всех трех? В Ла-Роке пять лошадей. Для этого вполне хватит пяти человек на лошадях. Они прискачут сюда, ухлопают наших часовых, и прощай коровушка!

Я рад, что сумел приплести в разговор лошадей, у меня есть на то свои соображения.

— Мы вооружены, — говорит Колен.

Я смотрю на него.

— Они тоже. И лучше, чем мы. У нас всего четыре ружья, в Ла-Роке их десять, и, как сказал Фюльбер, патронов у них вполне достаточно. Про нас, к сожалению, этого не скажешь.

Молчание. Мы со страхом думаем о войне, которая может вспыхнуть между Мальвилем и ЛаРоком.

— Я даже такого и помыслить не могу, — говорит Мену, качая головой. — Ведь люди-то там вроде как бы свои. И все они такие славные.

Я показываю ей на новеньких.

— Славные, а эти что, разве не славные? И тем не менее ты знаешь, как все получилось. — И добавляю на местном наречии: — Паршивая овца все стадо портит.

— Вот уж это точно, — поддакивает Фальвина. Она очень довольна, что может отплатить мне любезностью за любезность, а заодно, ничем не рискуя, осадить Мену. Но Мену вполне согласна со мной, как и Колен и Пейсу.

— Ты прав, Эмманюэль, — говорит Мейсонье, поднимая глаза вверх и для ясности показывая пальцем в сторону донжона. И повторяет по-местному: — Паршивая овца все стадо портит.

Я вижу, как Тома, слегка наклонившись к Мейсонье, просит перевести ему на французский пословицу и вполне одобряет ее. Вот она, сила вековых стереотипов! Пословица привела к единодушию. Примирила фюльберистов с антифюльберистами. Мы только расходились в том, что стоит за словами: «паршивая овца». Для одних было ясно, кто эта овца, для других — нет.

После своей удачной реплики я не произношу больше ни слова. Мы топчемся на месте. Спор становится вялым, и я не пытаюсь его оживить. В голосах, движениях, в какой-то особой нервозности чувствуется усталость. Тем лучше, пусть как следует устанут, я жду.



Ждать приходится недолго, уже через минуту Колен спрашивает:

— Ну а сам-то ты что об этом думаешь, Эмманюэль?

— Я? Я как большинство.

Они смотрят на меня. Их озадачивает моя скромность. Всех, кроме Тома, он иронически поглядывает в мою сторону. Но он не произносит ни слова. Тома делает определенные успехи. Становится осмотрительным.

Я молчу. Как я и рассчитывал, они начинают настаивать.

— Все-таки, Эмманюэль, — говорит Пейсу, — ведь есть же у тебя какая-то мыслишка на этот счет?

— Да в общем кое-какие соображения есть. Прежде всего я считаю, что все эти россказни про голодных детей — чистый шантаж, просто хотят выманить у нас корову. (Естественно, «хотят» столь же неопределенно, как и «паршивая овца».) Вот представь, Мену, — я перехожу на местный диалект, — себя с маленьким Момо на руках, и у тебя нет ни капли молока, нечем его кормить, но ты все-таки отказываешься доверить его людям, у которых молоко есть. Мало того, у тебя хватает наглости заявить: «На кой черт мне ваше молоко. Подавайте нам с Момо корову».

Я повторил только то, что несколько минут назад уже сказал Тома. Но я сделал это куда конкретней. Та же мучка, да другие ручки. Я угодил в самую цель, это видно по их лицам.

— Так вот, — продолжаю я, помолчав немного, — когда мы приедем в Ла-Рок, мы разберемся в этой истории и спросим у матерей, что они думают. А пока, как вы сами сказали, у нас три коровы, у них — ни одной. И вы считаете, что, пользуясь этим, их могут настроить против нас (кто «может», по-прежнему неясно) и внушить им все что угодно. И как вы сами понимаете, хорошего тут ждать нечего, ведь их больше и они лучше вооружены.

Молчание.

— Что ж делать-то? — спрашивает Пейсу в полной растерянности. — Значит, Эмманюэль, по-твоему, придется им отдать корову?

Но я тут же прерываю его.

— Отдать им корову! Ну нет! Никогда в жизни! Просто отдать — это все равно что уплатить им десятину, как справедливо сказал Мейсонье. Словно они имеют на это какое-то право! Право города жить на дармовщинку за счет деревни. Этого еще не хватало! Да сами же ларокезцы перестанут нас уважать, если мы отдадим им корову.

Глаза моих товарищей сверкают, они разделяют мое возмущение. Полнейшее единодушие между фюльберистами и антифюльберистами. Тысячи поколений крестьян солидарны сейчас со мной, они поддерживают меня, и больше того — подстрекают. Я чувствую под ногами твердую почву и смело рвусь вперед:

— Пусть ларокезцы заплатят нам за корову. И заплатят не дешево! Ведь не мы навязываемся им со своим товаром. Они сами горят желанием приобрести его.

Я останавливаюсь и нагловато подмигиваю им, будто хочу сказать: как-никак я племянник барышника, да и сам в таких делах не промах.

Потом отчеканиваю:

— За нашу корову мы попросим у них две лошади, три ружья и пятьсот патронов.

Я снова делаю паузу, чтобы дать им время оценить всю грандиозность моих требований. Они молчат. Только недоуменно переглядываются. Мои шансы на успех — впрочем, я был готов к этому — основательно поколебались.

— С ружьями — дело понятное, — говорит Колен. — В Ла-Роке их десять штук, и три из них мы заберем. Останется у них семь. У нас тоже будет семь. Значит, поровну. И с патронами ты тоже ловко придумал — у нас их всего ничего.

Молчание. Я смотрю на них. Хотя никто не желает об этом сказать, но всем им непонятен первый пункт обмена. Я здорово устал, но, сделав над собой усилие, снова начинаю:

— Конечно, вы думаете, лошадей у нас и так хватает: Малабар, Амаранта, Красотка да еще Вреднуха. И вам кажется: ну что такое лошадь, молока-то от нее не получишь. Но если взглянуть на дело трезво, то вот что выходит: Вреднуха в счет не идет. Красотка тоже, пока Вреднуха при ней. У нас остаются всего две лошади и для работы, и для поездок: Малабар и Амаранта. Уверяю вас, двух верховых лошадей на шесть здоровых мужчин явно недостаточно. Вам надо понять одну простую истину. — Я наклоняюсь вперед и отчеканиваю каждое слово: — Мы все должны научиться ездить верхом. Все! И я вам сейчас скажу почему: до дня катастрофы у нас в деревнях парней и даже девчонок, которые не умели водить машину, вроде бы и за людей не считали. А теперь неполноценным будут считать того, кто не научится ездить верхом и у кого не будет лошади. И в мирные дни, и в дни войны. Потому что если придется воевать, то и для атаки, и в случае, если придется удирать от противника, в нашем распоряжении будет только лошадь. Лошадь теперь заменит все: и мотоцикл, и машину, и трактор, и танк. Без лошади в наше время мы — ничто. Просто пушечное мясо.

Не знаю, убедил ли я Мену и Фальвину. Но мужчин убедил. И убедил их не столько соображениями военного порядка, как соображениями престижа. Тот, у кого теперь нет лошади, — неполноценный человек, все равно как до катастрофы крестьянин, не имеющий трактора. В наших краях с этими тракторами творилось чистое безумие. Их приобретали для обработки земельного участка в десять и даже в два гектара! Влезая в долги, покупали новенький трактор в 50 лошадиных сил, но и старый в 20 лошадиных сил тоже держали в хозяйстве. Лишь бы как у соседа. Только бы не хуже, чем у людей. Пусть у тебя всего десять гектаров пахотной земли, остальное леса.

Но именно это пережитое ранее безумие помогло мне сейчас. Мне удалось перенести престиж трактора на лошадь.

Голосуем. Даже женщины «за». Я с облегчением устало вздыхаю. Встаю, и все следуют моему примеру. Подхожу к Мейсонье и Тома, шепчу им, что хотел бы с ними поговорить у себя в комнате. Оба согласны. Тогда я снова прошу минутку тишины и говорю:

— Завтра я собираюсь присутствовать на мессе и приму причастие, если только Фюльбер мне это разрешит, поскольку исповедоваться ему я не буду.

Мое заявление действует на всех ошеломляюще. Оно вызывает гнев у одних (но они сдерживаются, у нас еще будет время потолковать об этом у меня в спальне) и откровенную радость у других. Особенно у Мену, и на то у нее есть особые соображения. В свое время она насмерть разругалась с кюре из Мальжака: тот лишил Момо святого причастия, так как он не исповедовался. Теперь она надеется, что, если Фюльбер уступит мне, сквозь брешь, мною пробитую, проскочит и ее сынок.

Я продолжаю:

— Тот, кто будет исповедоваться, должен быть очень и очень осторожен, если у него захотят что-либо узнать о Мальвиле. (По-прежнему «захотят».)

Молчание.

— А что захотят узнать? — неожиданно спрашивает Жаке, зная свою мягкотелость, он уже заранее боится сболтнуть лишнее.

— Ну, к примеру, будут задавать вопросы, касающиеся оружия, которое мы имеем, а также наших запасов вина, зерна и копченостей.

— А что же отвечать, если зададут такие вопросы, — растерянно допытывается чересчур добросовестный Жаке.

— Скажешь: я, мол, не знаю. Надо спросить у Эмманюэля.

— Значит, валяй так, — говорит верзила Пейсу, расплываясь в широкой улыбке и опуская свою здоровенную ручищу на крепкое плечо Жаке (эти двое удивительно поладили между собой, с тех пор как один чуть не ухлопал другого). — Чтобы не попасть впросак, отвечай на все вопросы одинаково. Фюльбер спрашивает тебя, к примеру: сын мой, виновен ли ты в плотском грехе, а ты отвечай: а я откудова знаю? Надо спросить у Эмманюэля.

Все хохочут. Хохочут вместе с Пейсу — он в восторге от своей шутки, — смеются над Жаке и вместе с ним. Наш «серв» получает несколько крепких тумаков. И он в восторге. Что ни говори, а в Мальвиле совсем другая жизнь, чем в «Прудах».

Спустя несколько минут в моей комнате у нас с Тома и Мейсонье происходит довольно напряженный разговор. Оба с жаром упрекают меня в том, что я заодно с Фюльбером докатился, о ужас, до причастия, вместо того чтобы вышвырнуть отсюда этого лжесвященника. Я излагаю занятую мной позицию: просто я боюсь вооруженной стычки с Ла-Роком, в этом все дело. И я не хочу давать Фюльберу ни малейшего повода — ни материального, ни религиозного-для этой стычки. Вот почему я уступил ему корову, постаравшись при этом ослабить боевую мощь Ла-Рока. Вот почему я принял сторону религиозного большинства. Это компромисс. Тебе бы, Мейсонье, следовало знать, что такое компромисс. В свое время твоя партия тоже ведь шла на компромиссы. Мейсонье моргает. Ну а что касается самого Фюльбера, я уверен, что он такой же священник, как и мы с вами. Ведь рыжего семинариста по имени Серюрье я просто выдумал, а он его вспомнил! Короче говоря, это самозванец, авантюрист, человек, полностью лишенный совести. И значит, вдвойне опасный. Если бы вы с Тома послушались голоса рассудка, вы бы тоже пришли завтра к мессе. Ведь месса-то недействительная, поскольку сам Фюльбер не священник, да и причастие — сплошная фикция, ведь оно даже не освящено.

Думаю, что уже хватит их убеждать, хотя в душе я наслаждаюсь этой полной иронии ситуацией: убеждаю их присутствовать на мессе, потому что она ненастоящая.

В эту минуту кто-то скребется в дверь. Не стучится, а именно скребется. Я замираю, смотрю на своих гостей, затем на часы. Час ночи. В тишине слова раздается царапанье. Я хватаю карабин со стеллажа, который Мейсонье соорудил у стены напротив моей кровати, делаю знак Тома и Мейсонье, чтобы они тоже взяли оружие, и, отодвинув задвижку, чуть приоткрываю дверь. За дверью Мьетта.

Она знала, что застанет тут Тома, и улыбается ему, но присутствие Мейсонье ее удивляет. И она тут же пускается в разговор со мной, в нем участвуют руки, губы, глаза, брови, грудь и даже волосы. Это просто импровизация, не имеющая ничего общего с языком пальцев глухонемых, впрочем, Мьетта его никогда и не изучала, да и вряд ли бы я понял его. Рассказывает она поразительные вещи. После ужина она проводила Фюльбера в его комнату, и он попросил ее заглянуть к нему, когда в замке все уснут (она описывает большой круг рукою, что обозначает «все», а потом, сложив ладони, прижимается к ним щекой — это значит «спать»). Она предполагает, что он позвал ее, чтобы заняться любовью (следует непристойный жест). Увидев, что у меня в комнате горит свет (подняв мизинец правой руки, левой она рисует над ним в воздухе ломаную линию, обозначающую пламя), она поднялась ко мне, чтобы спросить, разрешу ли я ей пойти к нему.

— Я не могу запретить тебе этого, — говорю я наконец, — ты делаешь только то, что тебе самой хочется. Тебя никто ни в чем не неволит. Решай сама.

Хорошо, говорит она при помощи мимики, я пойду к нему из вежливости, чтобы не обидеть его. Хотя мне этого совсем не хочется.

— Значит, он тебе не нравится, Мьетта?

Она скашивает глаза, складывает вместе ладони (Фюльбер), затем прижимает правую руку к сердцу к наконец указательным пальцем этой руки машет справа налево у себя перед носом. Потом выходит и закрывает за собой дверь. Мы все трое стоим перед дверью.

— Ну и гад, — говорит Тома.

— Не надо было тебе ее отпускать, — мрачно насупив брови, говорит Мейсонье.

Я пожимаю плечами:

— Это почему же не надо? Ты прекрасно знаешь, что мы разрешаем Мьетте делать все, что она хочет.

Я смотрю на них. Оба взбешены, оба тяжко оскорблены — ни дать ни взять обманутые мужья. Нелепое, возможно, даже смешное чувство, ведь мы никогда не ревнуем ее друг к другу. Должно быть, потому не ревнуем, что все это происходит внутри нашей общины, на виду и на слуху у всех. Тут нет никакого обмана, ни даже распутства. Фюльбер не только не принадлежал к нашему клану, но он пытался обделать свои делишки с неслыханной у нас скрытностью. Тома и Мейсонье правильно заметили, что, не будь Мьетта так честна, мы бы даже не узнали об этом «адюльтере». Правда, они не произносят этого слова, от них тоже не ускользает оттенок комического, но для них это тем не менее адюльтер. Надо видеть, как они возмущены!

— Вот сволочь-то! — шипит Мейсонье, и, так как французский язык кажется ему недостаточным, он добавляет ругательство покрепче на местном диалекте.

Тома его полностью поддерживает, на сей раз он даже утратил свою невозмутимость.

— Во всяком случае, — говорит Мейсонье, и в его голосе звучит угроза, — вот увидишь, что будет, когда я расскажу завтра Пейсу и Колену, как Фюльбер провел эту ночь.

Я испуганно вскрикиваю:

— Не смей этого делать!

— Это почему же? — кричит Мейсонье. — По-твоему, они не имеют права знать о случившемся?

Конечно, имеют право, ведь они тоже обмануты. Особенно Колен, обманутый вдвойне.

— И даже Жаке я все расскажу, — не унимается Мейсонье, сжав кулаки. — «Серв» имеет те же права, что и мы.

— Хорошо, расскажи обо всем Колену, — говорю я, — но ни в коем случае не говори Пейсу. Подожди, пока Фюльбер уедет. Ты же знаешь нашего Пейсу, он наверняка съездит ему по морде.

— И правильно сделает! — одобряет сквозь зубы Тома.

О Мьетте — ни звука, я уверен, что им даже в голову не пришло ни одной мысли, оскорбительной для девушки, напротив, они твердо верят, что коварному Фюльберу удалось сыграть на чувствах долга и гостеприимства нашей бедняжки. Мало того, я ничуть не сомневаюсь, что, если им предложить пойти разбудить Колена, Пейсу и Жаке и всем скопом броситься к Фюльберу, высадить дверь в его комнате, вышвырнуть его из Мальвиля вместе с его ослам, предложение будет тут же принято. Ни в коем случае не желая, чтоб эта сцена разыгралась в нашем замке, я мысленно с наслаждением представляю себе, как шестеро разгневанных мужей-рогоносцев летят к комнате их общей супруги и, взяв приступом дверь, колошматят ее любовника. И я начинаю хохотать.

— Смеяться тут не над чем, — строго замечает Мейсонье.

— Хватит, — говорю я, — иди спать, что сделано, то сделано.

Надо признаться, эта избитая фраза не оказывает на них ровно никакого действия, потому что Тома хотя он и более сдержан, тоже кипит от возмущения.

— Отвратительнее всего, — продолжает Мейсонье, — что Фюльбер решил воспользоваться физическим недостатком Мьетты. Он подумал: дескать, немая, не проболтается. И ты еще хочешь, чтобы я завтра присутствовал на его службе, — добавил он, повышая голос. — И, зная все, что я теперь знаю, слушал бы чушь, которую он будет нести о грехе. Ладно, иду спать, — добавляет он, заметив, что я нетерпеливо поглядываю на дверь.

Он уходит. Я раздеваюсь с непроницаемым лицом, боясь, что Тома заговорит со мной. Я не делаю из случившегося драмы. Прежде всего Фюльбер не священник. А впрочем, почему бы и священнику не заняться любовью? И если ему приходится исподтишка обделывать свои любовные делишки — что же, ему можно только посочувствовать.

Я не таю против него зла за то, что он на одну ночь увел у нас Мьетту. Завтра я без зазрения совести использую против него этот инцидент, но из других соображений. Потому что, голову даю на отсечение, это человек недобрый и несправедливый, он пришел в Мальвиль со злыми намерениями, и, чтобы побороть его, я должен восстановить наше единство. Ведь сегодня вечером оно чуть не дало трещину из-за религиозных распрей. Погасив коптилку, я тут же ложусь, но, как я и думал, уснуть мне не удается. Тома также не спит. Я слышу, как он ворочается с боку на бок на своем диване. Он попытался было заговорить со мной, но я решительно пресек эту попытку. Уж если не удастся уснуть, так хоть полежу молча.

Глава Х

После завтрака, пока Фюльбер в «своей» комнате исповедовал кающихся грешников, я отправился в Родилку — оседлать Малабара и вывести его на объездку. Несмотря на все старания, мне предстояло еще положить немало сил, чтобы превратить этого битюга в приличную верховую лошадь. У него была явно понижена чувствительность рта, уздечке и шпорам он повиновался только по настроению, и порой остановить его было просто невозможно. Кроме того, исполинские размеры его спины заставляли меня расставлять ноги шире, чем я привык, и я плохо работал шенкелями. Малабар был настолько тяжел, что, водрузившись на него, я чувствовал себя средневековым рыцарем. Мне не хватало только доспехов, кстати, он их прекрасно бы выдержал. Я ничуть не сомневаюсь в том, что наш могучий жеребец вынес бы тяжесть, в два-три раза превосходящую мой вес. Он обладал поистине неисчерпаемых запасом сил, и, когда он переходил на галоп, боюсь, что со стороны мы оба выглядели несколько комично. Впрочем, пенять на неудобство этой широченной спины не приходилось. Сидеть на ней было одно удовольствие, и для долгой езды, когда скорость не имеет большого значения, Малабар — находка, особенно для чувствительных ягодиц.

В Родилке Жаке и Момо чистят стойла, и я уже собираюсь выводить Малабара, когда вдруг замечаю, что Момо подбрасывает Красотке соломы в два раза больше, чем двум другим лошадам. Не то чтобы он обижал их за счет своей фаворитки, но просто самой Красотке столько соломы ни к чему. Я даю ему хороший нагоняй и, заставив вытащить назад ровно половину подстилки, стыжу за то, что он завел себе тут любимчиков, да и мотовство нам сейчас ни к чему. И я обещаю ему, что, если это повторится, он получит хороший пинок в зад.

Угроза эта повторяется лишь по привычке. Я перенял ее у дяди и, так же как и он, ни разу не применил на деле. Казалось бы, она должна потерять свою силу. Ничуть не бывало. Она производит на Момо все то же действие, для него это высшее выражение отцовского гнева. Хотя Момо на несколько лет старше меня, он, видимо, считает, что, получив все дядино состояние, я унаследовал от него и родительскую власть, которую дядя имел над нашим Момо.

Отчитав Момо, я, как и каждое утро, обхожу все стойла и проверяю действие автопоилок. Нам повезло: вода в Мальвиле распределяется самотеком, а если б воду подавали при помощи насоса, то после взрыва, покончившего с электричеством, мы вообще остались бы без воды. Когда я вхожу в стойло к Амаранте, она, как всегда, налетает на меня со своими ласками, толкает меня мордой в спину, тычется влажными ноздрями в затылок, захватывает зубами рукав. Будь у нее руки, она бы непременно меня пощекотала. Но в то же время уголком глаза лошадь зорко следит за курицей, проскочившей в ее владения — я забыл закрыть дверь в стойло. К счастью, я заметил это раньше, чем она успела ударить ее копытом. Амаранта получает от меня увесистый шлепок по крупу, а несчастную пернатую дуреху я отгоняю ногой к выходу.

Я бросаю взгляд и на огромного серого осла Фюльбера, вернее, на его бадью с водой, поскольку мы поместили осла в единственном у нас стойле, где нет автопоилки. Отойдя от него, я насыпаю в ладонь, или, точнее, в ложбинку на моей старой перчатке (так как я остерегаюсь сильного крючковатого клюва) несколько зерен ячменя, тотчас же — и как только он узнает, что настало его время, и где он до сих пор скрывался? — неизвестно откуда появляется наш ворон и камнем падает мне под ноги. Приняв свою любимую позу — позу старого согбенного скопидома, держащего руки за спиной, он, осторожно покружившись возле меня, взлетает, садится ко мне на левое плечо и начинает клевать мою ладонь, при этом ни на минуту не спуская с меня живого и настороженного взгляда. Трапеза его окончена, но он, как видно, не собирается покидать свой насест, даже когда я вхожу с ним в стойло к Малабару. Подчеркиваю, к Малабару, а не к Амаранте — Кар-Кар никогда не появляется в ее стойле. И это снова приводит меня в изумление: откуда он знает, что Амаранта, такая ласковая с людьми, не выносит птиц?

Пока я продеваю мундштук Малабару (Кар-Кар разгуливает по его широкой спине), Мену приходит доить Чернушку; переговариваясь со мной из соседнего стойла, она тут же начинает жаловаться, что ей, мол, не помогают. Я пытаюсь ее убедить, что не могут же Фальвина с Мьеттой одновременно мыть и вытирать посуду, оставшуюся от вчерашнего ужина в большой зале, и доить корову в хлеву, к тому же корова привыкает к одним рукам. Ответом мне служит молчание, затем в соседнем стойле раздается длинная череда не слишком внятных, видимо, оскорбительных замечаний, я различаю слова «слабоват», «смазливая шлюха», «ляжки», так что не трудно догадаться, о ком идет речь.

Я молчу, и Мену уже громко излагает мне свои остальные претензии. Фальвина только при мне притворяется, что ест, как птичка, а втихаря будь здоров как наворачивает (хотелось бы знать, каким образом это ей удается, ведь все ключи у Мену), и если эта толстомясая будет так набивать себе брюхо, то, конечно, долго ей не протянуть. Здесь она, как бы между прочим, упоминает, что у нас на исходе запасы мыла и сахара и что стоило бы и того и другого попросить в Ла-Роке, когда будем отдавать им корову. Затем Мену снова возвращается к своей излюбленной теме — близкой кончине Фальвины: она заранее видит, как в один прекрасный день Фальвина, обожравшись, гибнет от удушья.

Я вывожу оседланного Малабара из стойла и, желая покончить с этой заупокойной службой, замечаю, что вот и сама Фальвина. Правда, Жаке находился все время в соседнем стойле и все слышал, но я уверен, что он ничего не передаст своей бабушке. И впрямь, Фальвина быстро-быстро катится по направлению ко мне, видно, хочет показать мне свой пыл к работе и в то же время перекинуться словечком, пока я еще не успел сесть на коня. Поздоровавшись, она сразу же начинает плакаться — и я вторю ей — на то, какая же стоит погода. С тех пор как разорвалась бомба, небо стало такое серое, ни дождичек не выпадет, ни солнышко не выглянет. Если и дальше так пойдет, всем нам конец, говорит Фальвина. Речи явно бесполезные, ведь мы и без того об этом думаем раз по сто на день, и об исчезнувшем солнце и о дожде, который почему-то никак не хочет пролиться на землю. Это наша неизбывная тревога с самого Дня Происшествия.

В эту минуту появляется Мену, сухим тоном она отсылает Фальвину к коровам.

— Я только Чернушку подоила, — сквозь зубы цедит она. — Принцесса еще не доена, от нее надоишь всего два-три литра, остальное молоко Принцу, а я иду к Фюльберу.

Я смотрю, как удаляется это худенькое, крохотное созданье — кожа да кости, — быстро семеня большими не по росту ногами по направлению к донжону, и думаю, в каких же таких прегрешениях, не считая мелких пакостей, которые она устраивает Фальвине, может она сейчас покаяться.

А Фальвина, еще не отдышавшись после своего пробега, перехватывает мой взгляд и говорит:

— Посмотришь на Мену — в чем только душа держится. Всего в ней сорок кило, у меня-то хоть видимость есть. А у нее и тела-то не осталось. Ведь заболей она, да не дай бог, врач пропишет диету, что тогда с ней будет? Небось не молоденькая. Ведь на целых шесть лет меня старше. А в нашем-то возрасте шесть лет — ох, как много. Не хотела я тебе об этом говорить, Эмманюэль, но даже за время, что я тут у вас, в Мальвиле, она и то здорово сдала. На нее частенько находит прямо затмение какое-то. Попомни мои слова, она умрет через голову. Тут как-то намедни хотела с ней маленько поговорить, говорю-говорю, а она мне даже не отвечает. Нет, с головой у нее что-то неладно.

Под предлогом, что надо немного прогулять Малабара и дать ему поразмяться перед объездкой, я беру его под уздцы и отвожу в сторону от Родилки, потому что Момо слово в слово передаст матери весь наш разговор. Это самая любимая его игра. Повторяет подслушанный разговор, где приукрасит, где преувеличит, и следит при этом своими блестящими черными глазками, с какой обидой внемлет его доносам собеседник.

— Я вот от головы не помру, — продолжает Фальвина, я слушаю ее и легким хмыканьем даю это ей понять. Уже который раз каждая из старух предупреждает меня о близкой кончине другой. Поначалу меня это даже забавляло. Но теперь, честно говоря, стало огорчать. Я думаю: и какое все-таки странное животное человек, с какой легкостью может он желать смерти ближнего.

Когда я поднимаюсь из ложбины, где расположена въездная башня, держа под уздцы Малабара, а слева от меня семенит запыхавшаяся Фальвина, я вижу, что Мьетта переходит подъемный мост и направляется прямо ко мне. Какое же радостное чувство испытываем мы оба, стремясь скорее преодолеть эти сорок разделяющих нас метров. На Мьетте выцветшая голубенькая кофточка, заштопанная, изрядно измятая, но чистенькая и красиво обтягивающая ее грудь, и голубая шерстяная, тоже сильно поношенная юбка, которая открывает выше колен голые, обутые в черные резиновые сапоги ноги. Сильные обнаженные руки Мьетты покраснели от холода. А ведь она у нас не мерзлячка. Я и сам, хотя и натянул кроме старых жокейских рейтуз свитер, только-только начал согреваться. Густые блестящие волосы Мьетты — бабкино наследство, только не очень черные — рассыпались волнами по плечам, она улыбается мне ласковыми, наивными глазами; она подходит, глядя на меня с любовью, целует в обе щеки и крепко прижимается всем телом, и вовсе не потому, что ей самой приятно, а для того, чтобы сделать приятное мне. И я очень признателен Мьетте, так как все мы прекрасно знаем, что девушке неведома чувственность. Я уверен, что, если бы можно было заглянуть в это простодушное сердечко, там бы обнаружилось даже некоторое удивление перед этой странной манией мужчин щупать особей противоположного пола.

Фальвина с неуклюжей деликатностью испаряется. Теперь настает очередь Малабара: Мьетта целует его и ласково треплет рукой. Не без ревности я мимоходом замечаю, что она целует Малабара в губы, такого она никогда не позволяет себе с мужчинами. Приласкав лошадь, Мьетта поворачивается ко мне, и начинается настоящая пантомима. Прежде всего она сообщает, что он (глаза бегут к носу, ладони благолепно сложены) и она (Мьетта тычет себя в грудь большим пальцем), как она и предполагала (указательный палец прижимается ко лбу), занимались любовью (следует жест, не поддающийся описанию). Ей было это противно (гримаса отвращения), потому что это происходило с ним (снова сложенные вместе ладони), но еще больше ее возтмутило, что он (снова глаза бегут к носу и складываются ладони) посмел ей предложить (руки простерты ладонями вверх) уехать вместе с ним (она шагает на месте, держась правой рукой за воображаемую руку Фюльбера) в Ла-Рок (движением руки она показывает вдаль) и там стать его служанкой (она жестами изображает, будто натирает полы и стирает белье). Какое коварство! (Кулаки уперты в бока, брови нахмурены, губы надуты, пяткой она пристукивает по земле, будто собираясь раздавить змею.) Она отказалась, конечно (Мьетта с силой крутит головой), и ушла от него (она становится вполоборота, и каждый мускул ее тела, спина, бедра выражают негодование). Правильно она поступила?


6087302591143147.html
6087315519977235.html
    PR.RU™